RvPNwYMxL8euf3ifJ

Автоимунный язык

Автоимунный язык / философия, романтизм, язык, лингвистика — Discours.io

Язык далеко не сразу стал языком, как мы его знаем. Для Раймонда Луллия языком был блеск прямых соответствий его диска, для Анджело Полициано — чтение античной поэзии без встраивания ее в полезные толкования, для Пьера де ля Раме — возможность отказаться от вовлечения пространства и времени в миметические игры, для Чезаре Рипа — завораживающее выпадение игральных костей смыслов образов, для Атанасиуса Кирхера — возможность идеографического представления смысла, а для Джамбаттисто Вико — возможность людей побороть свое же историческое сверх-я. Но и в ХХ веке был Аби Варбург, увидевший, как образы сами подыскивают себе семантику, независимо от того, как мы расчертили знакомый нам мир значениями, был Витгенштейн, заявивший, что «мир есть всё, что случилось», а не то, что мы расписали и разговорили, были наследники красавца Франца Брентано, возродившего интенциональность и контингентность, была и гениальная Ольга Фрейденберг, увидевшая собственную волю уже не только образов, а целых мифов. После этого уже невозможно смотреть на язык как на целое, из которого вычленяется частнообязательная речь, забывая, что де Соссюр вовсе не имел в виду ситуативность речи, но наоборот, возможность речи побороть речевой акт, тем самым отпустив на свободу язык. Только что появилась книга Дмитрия Новокшонова, с ее контингентными этимологиями и великим переселением не только образов, как у Варбурга, но и инструментов, когда римская лопата вдруг создает целые народы. Цель этой книги опровергнуть обыденное представление о языке, сводящее его к речи, подчиняющейся той или иной частнонаучной причинности, и показать, как язык может явиться во всем блеске контингентности.

Как возникло наше обыденное представление о языке, которое и критикует Дмитрий Новокшонов? Романтики еще не открыли никакого языка, но открыли первородный язык, «санскрит» Индии или «истинный санскрит» души. Как писал Новалис: «Дух снова в своей индийской отчизне». Язык оказался явлен вместе с отчизной, так что масштабы его явлений могли оказываться сильнее, чем речевые явления, выглядевшие как отдельные профессиональные высказывания в сравнении с величием как бы довавилонского санскрита. Новокшонов тонко замечает в первом же абзаце книги, что немецкое Sprache это речь прежде всего, это как раз наблюдаемые нами речи, к которым мы слишком привыкли, чтобы ожидать настоящего явления бурного смысла, тогда как Rede вовсе не «речь», как мы привыкли переводить, а скорее высказывание, оборот (Redewendung), что может соответствовать из греческих слов разве слову διατριβή. Это talk, а не speech или oration.

Из водоворота затягивающегося романтизма Баадер говорил о языке как о forma formans, имея в виду, что порожденные языком слова и мысли не могут забыть о своей сформированности, а Фр. Шлегель как об универсальном человеческом искусстве, имея в виду, что язык может не только помочь описанию всех искусств, но и породить любые искусства. По сути, перед нами вера классической риторики в перформативную способность экфрасиса, но только этот экфрасис перестает быть политическим навыком, нужным для того, чтобы ритор мог убедительно говорить на публике, но переносится в довавилонский мир, который, по Шлегелю, и снабдил нас необходимым на всё будущее человечества перечнем имен. Ход Шлегеля прост: свести риторические навыки обращения с вещами к эффектному действию имен, и поэтому отнести явление языка к сколь угодно отдаленному прошлому, чтобы не допустить слишком большой власти риторики над нынешними умами. Брат Фридриха, А.-В. Шлегель уже не ограничился социальной областью, но вышел на границу, отделяющую человеческий мир от животного: животные могут обойтись без языка, так как их движения передают весь трепет их животной души, и трепещущая природа поддерживает благо собственного существования, тогда как люди должны всякий раз обращаться к памяти, чтобы явить благо, о котором они так легко забывают, для самих себя.

Август-Вильгельм Шлегель продолжал здесь тему Канта, настоявшего на том, что падший человек, расставшийся с детством, сохранил императив блага, и именно поэтому должен был поддерживать свои способности силой целеполагания, справляясь со своими желаниями. Шлегель возвращается к идеальной мифологии от практических рассуждений Канта, и потому говорит не о целеполагании, а о памяти, которая, с удивлением обращаясь в будущее, и становится языком. Поэтому индусы, считает романтический индолог, и могли не быть народом божественного откровения: понимая, сколь идеальным становится их целеполагание, они могли не обращаться к Писанию как своеобразной природе Откровения, потому что сам их опыт (их «китайская комната», как сказали бы аналитические философы, только желанная комната) предшествовал разбору подробностей природы. Индусы, носители санскрита, и могли, не изучая Писание, создавать то явление идеального, ответом на которое может быть только столь же сильное явление исторического[7]. Далее уже в романтизме могли быть любые сближения языка с явлениями исторического мира, прежде всего с искусствами, различения в которых понимались как преодолевающие время. Поэтому и стало возможно говорить о «синтетических» и «аналитических» языках по образцу химии, о «строе» и «устройстве» языка по аналогии с биологией или астрономией, или о «природе» языковых явлений по образцу физики.

В свою очередь, явления культуры стали пониматься как речевые явления, причем по образцу именно речи, обладающей наибольшей убедительностью и по своей форме: в античной изобразительности стали видеть прежде всего выпуклость и рельефность, а в античной архитектуре геометрическую теоретичность. Энигматичность аксиом, блеск теорем, округлая выпуклость оборотов оратора всё, что прежде считалось моментами ситуативной убедительности, вдруг приписывается идеализированному искусству как таковому. И пока эта идеализация ситуативного не будет преодолена, вряд ли можно будет говорить о создании новой науки. Книга Д. Новокшонова, в которой блудный сын, новый Эней, возвращается в Рим, чтобы поднять на плечи отца как Анхиза, поднять мифологию человечества, а инструменты римлян так поражают людей, что создают вокруг себя целые новые народы это не версия Вавилонской Башни, но версия нового благочестивого эпоса. Из одного благочестивого эпоса литературы не составишь, но он тоже должен быть среди многих других литературных явлений.